Невидимый собор (Глава 1, ч.3)
Sep. 26th, 2014 12:21 am
Образ принадлежит ко второй действительности, к другому пространству бытия; показавшийся даже на миг, он свидетельствует о Вечности. Вечность и может показаться в этом временном мире лишь на миг и лишь в образе. И надо быть способным видеть образ, не принимая его за предметную реальность и не отвергая его реальности на том основании, что она не материальный предмет.
Задача художника — дать образ, самому же сойти на нет, не стоять между смотрящим и картиной, донести миру не себя, а высшую, глубинную реальность. Но для этого надо быть Одиноким, иным, иноком.
Прошло время, когда таким одиноким мог быть только монах, давший формальный обет, уходивший от мира физически, отрезавший себя си пего. Мальте называет таких монахов «скороспелыми ревнителями, желавшими во что бы то ни стало немедленно соединиться с Богом». (Теперь мы не считаем себя способными на это, — говорит он дальше. — Мы додумываемся, что Он труден для нас, что мы должны отложить единение с ним на продолжительное время и не спеша проделать трудную работу прохождения пути, отделяющего нас от Него. Но теперь мне известно, что с этой работой бывает то же, что и с непорочностью; что так же, как когда-то Божьи люди — отшельники в своих пещерах и пустынных кельях становились мало-помалу святыми, так и теперь каждый, кто во имя Бога предаётся одиночеству, может обрести святость».
Истинный художник и есть тот, кто во имя Бога предаётся одиночеству, тот, кого мир проклинал, изводил, выпивал его воздух и съедал его пищу, «запрещая общение с ним, словно с чумным». «Но если и тогда он не поднимал глаз, они как бы приходили в себя, смутно догадываясь, что своими преследованиями делают ему лишь угодное, заставляют его лишь крепче держаться своего одиночества и помогают навсегда уйти от них. Тогда они круто меняли тактику и пускали в ход последнее, крайнее, противоположное средство борьбы: славу. И против шумихи почти никто не мог устоять (всякий поднимал глаза и становился рассеянным)».
Настоящими святыми или настоящими творцами (для Рильке здесь — знак равенства) становились те, кто умещался в это «почти», на кого не действовала слава, кого и она не могла рассеять. Они оставались зеркалами, цельными и чистыми от себя самих. Это редчайшие из редких, белые вороны, бесконечно одинокие в мире, где нет истинной общности. Такова та актриса из Вероны, для которой театральное действие было великим служением, истинным богослужением. Весь смысл её игры был в том, чтобы исчезнуть, самоустраниться, стать чистым зеркалом, в котором тысячью огней вспыхнет божественный смысл мира. Она служит этому смыслу, и не её, а Его — Непостижимого — должны увидеть и постичь зрители. Его впустить внутрь себя — и преобразиться.
Но для того, чтобы такое могло происходить в театре, между театром и церковью должен был бы стоять знак равенства. У мира нет такого театра, как, может быть, мет и такой истинной церкви. Так, во всяком случае, думает Мальте, думает Рильке. «И если бы у нас был театр, разве бы ты, трагическая, выступала перед теми, кто удовлетворяет своё торопливое любопытство видом твоих страданий, худенькая, такая духовно обнажённая, не защищённая наружностью. Когда, ещё ребёнком, ты играла в Вероне, то, играя в театре, вместо маски держала перед собой розы, чтобы они, нагромождаясь стеною, прикрыли тебя от взоров зрителей...
... Ты выдвигала перед собою все новые и новые творения, чтобы самой совершенно скрыться за ними (выделено мною — З.М.). В тех местах, где просвечивала частичка тебя самой, ты показывала руки, волосы, какую-нибудь непроницаемую вещь... ты съёживалась, ты пряталась, как прячутся дети, а потом испускала короткий ликующий возглас, и тогда разве что только ангел посмел бы искать тебя. Но когда после этого ты осторожно поднимала глаза, то уже не могла сомневаться, что они все время видели тебя; все, что сидели в безобразном, иолом, точно глазастом зале, видели тебя, тебя, тебя и больше ничего.
И у тебя появлялось желание протянуть к ним руку, делая пальцами знак заклятия от дурного глаза: и у тебя являлось желание вырвать у них своё лицо, которое они теребили; и у тебя являлось желание быть самой собой... и партнёров твоих охватывал страх, точно их заперли с самкой пантеры: они жались к кулисам и говорили что попало, лишь бы не раздражать тебя. Но ты вытаскивала их на авансцену, заставляла стоять впереди и обращалась с ними, как с Настоящими. Мелкие двери, намалёванные занавески, предметы без задников как бы вызывали в тебе страсть противоречия. Ты чувствовала, как сердце твоё неудержимо поднимается до Безграничной Действительности, и. испуганная, делала новую попытку отвратить от себя взоры зрителей, как бы снять длинные нити бабьего лета: но зрители, опасаясь, что ты дойдёшь до последней грани, разражались взрывом одобрений, как бы желая в последний миг отклонить от себя что-то, что могло бы заставить их изменить свою жизнь».
Истинный художник — тот, «чьё сердце поднимается до Безграничной Действительности». Эта Безграничная Действительность пугает, приводит в ужас тех, кто рядом с ним. В Дуинских элегиях Рильке произносит поразительные слова: «Каждый ангел ужасен». И он же определяет прекрасное, как «ту часть ужасного, которую мы можем вместить».
Ужасного, ибо безграничность, обступающая нас, грозит смести нас; ужасного, как ужасен шестикрылый серафим с его кровавой десницей, с его мечом, перекраивающим, преобразующим нас. Он требует преображения, этот Ангел. В этом весь смысл прожигания, обжигания глаголом.
Но если мы преобразились, мы становимся прекрасны. Мы, вместившие то, что в нас вкладывалось кровавой десницей, мы, лежавшие как труп в пустыне, встаём. Этого хочет ангел от художника, — преображения в пророка. Этого хочет художник-пророк от людей, от тех, которым ОН открывает своё сердце.
Но он получает аплодисменты — в ответ на кровавую десницу: аплодисменты — в ответ на смерть, аплодисменты — в ответ на мольбу о соучастии в жизни, о сотрудничестве.
Так кто же виноват в одиночестве Одинокого? Он или мир? Художник стоит глаз на глаз с убегающим от своего призвания миром, с отлынивающим от самого себя человечеством, стоит, как Атлант, держащий свод небесный, понимая, что свод этот вот-вот может рухнуть, если хоть кто-то, хоть как-то не сделает усилие ему в помощь. Вся огромная ответственность — на нем. И если никто, никто не желает разделить с ним этот труд, то ему остаётся напрягать свои мускулы до такой степени, что они вот-вот могут разорваться.
О, он вовсе не считает себя особенным, необыкновенным. Напротив, он искренне полон сознания своей малости. И чем больше чувствует грандиозность Действительности, тем больше и больше ощущает свою малость, свою недостаточность, но мир вынуждает его быть великим. Это ужасно. Это непосильно ему. И — зачем ему это? Но что будет с миром без него? Он абсолютно необходим. Мир не может обойтись без него, как бы он к нему ни относился. А если не 011, то кто же, кто же спасёт мир?
Только с этим сознанием и можно приступать к творчеству.
"Смешно: сижу я себе в своей маленькой каморке, я — Бригге, двадцати восьми лет. никому И ничем неизвестный, сижу себе, и ровно ничего из себя не представляю. И все-таки это ничтожество, сидя в серенький парижский полдень у себя на пятом этаже, думает, рассуждает и вопрошает: неужели возможно, чтобы до сего времени люди не замечали, не познавали и не высказывали ничего действительно значительного? Разве мыслимо, чтобы протекали тысячелетия, на протяжении которых была возможность наблюдать, размышлять, и писать, а им дали пролететь, словно перемене между двух уроков, когда только успеваешь проглотить бутерброд и яблоко? Да. возможно.
Неужели возможно, чтобы вся мировая история была неверно истолкована?
Неужели возможно, что наше представление о прошлом все сплошь ошибочно, потому что, говоря о нем, всегда говорили о массе, будто суть в столпившейся куче людей, а не в том едином, окружённом толпою, отчего он и гибнет?
Да, возможно.
Возможно ли, чтобы, говоря о «женщинах», «детях» и «мальчиках», не подозревали даже, при всем образовании не подозревали, что все эти слова утратили множественное число и теперь имеются лишь в бесчисленном множестве единиц?
Неужели возможно существование людей, думающих, что слово «Бог» имеет одинаковое значение для всех? Посмотри на двух школьников: один ИЗ них приобретает перочинный нож. Его сосед в тот же день покупает себе точь в точь такой же. Неделю спустя они показывают их друг другу и оказывается, что ножи уже сильно отличаются друг от друга, до того различны были изменения, вызванные в них различным обращением. «Да, — может возразить вам на это мать одного из школьников. — это так будет, если вы сочтёте необходимым сейчас же пустить ножи в обиход». Вот как! Да неужели можно предположить, что имея своего Бога, можно не пустить Его в обиход?
Да, возможно.
Но если все это возможно, если существует хоть малейший намёк на подобную возможность, то совершенно необходимо во что бы то ни стало предпринять что-нибудь против этого, и первый, кому пришла в голову такая мысль, должен постараться как-нибудь заполнить этот пробел: пусть это будет не самый подходящий, а первый попавшийся человек, потому что иного-то ведь нет в наличности. — и вот поэтому молодой, незначительный иностранец Бригге должен забраться на своп пятый этаж и начать писать, день и ночь писать: да, этим кончится, придётся ему приняться за писание».
В том-то и дело. Этим кончится, ибо — а как же иначе? Каким бы ни был он, как ни малы его силёнки, но он-то видит, что надо делать, а другие, может быть сильнейшие, не видят... Он слышит крик о помощи, а другие, которые — кто знает — может быть, имеют много больше сил. чтобы помочь, — глухи. Он слышит зовы, зов. Он позван, призван. Вот это и есть призвание: чувство совершенной своей необходимости, ощущение, что если ты не приложишь сейчас же усилие, не отдашь все свои силы, то случится непоправимое. Мир спокойно катится себе, как поезд под уклон, и попивающие кофе пассажиры не подозревают, что с ними будет (через час, через день, через год или столетие). Да и сейчас, вот сейчас происходит нечто совершенно невероятное всюду, каждый миг. И никто этого не замечает.